А. П. Чехов. «Иванов». Театр Наций.
Режиссер Тимофей Кулябин, художник Олег Головко
Театр Наций, живущий в бывшем частном Драматическом театре Федора Корша, представил пьесу Чехова «Иванов», когда-то именно на этих подмостках и увидевшую свет. За тринадцать десятилетий с той премьеры изменилось все — от очертаний страны до интерьеров театра, а загадка главного героя так и остается загадкой. С командой актеров, приглашенных из разных трупп, чеховский драматический дебют разбирал Тимофей Кулябин, успешно сотрудничающий с театром не первый сезон.
Зритель на нынешнем спектакле озирается, словно попав в квартиру к новым знакомцам, — такой узнаваемый образ типичного современного жилья выстроил художник Олег Головко. Разверткой, вплотную к авансцене — кухня с непременным бормочущим телевизором, тесная прихожая — обитая дерматином дверь, телефон, вешалка. Дальше — окно комнаты, скрытой за белыми занавесками, балкон с бельевыми веревками и баночкой для окурков, заботливо прикрученной к цветочному ящику на перилах. Обжито, узнаваемо, тесно. Особенно тесно от числа людей, втиснутых в эти малые габариты, живущих словно и не дома вовсе, а в случайном, вынужденном, коммунальном соседстве.
Самыми тихими и незаметными в собственном доме оказываются хозяева — бледная Анна Петровна, в чем-то мягко-сереньком, бесформенном, возится у плиты, опустив худенькие плечи, не поднимая глаз. Хозяина, Николая Алексеевича Иванова, мы и вовсе не видим, слышен лишь голос его из дальней комнаты. Заметнее всех родственники-приживалы. Шабельский, резкий, шумный, неприятный старик, которого Виктор Вержбицкий играет на грани гротеска, — так этот персонаж от старости, неприкаянности и ненужности озлобился, разрешил себе быть бельмом на глазу у всех и костью в горле, что и стесняться перестал, даже обычные речи у него звучат скандалом. А уж молодой Миша Боркин по части «достать до печенок» обогнал и дядю. Круглый от мускулов и самодовольства, поддевающий всех, мимо кого проходит, Боркин меньше всего способен осознать, сколь тягостно его шумное, сытое, навязчивое присутствие другим, у кого нервы потоньше, а значит, не способен и ввести себя в какие-то рамки — наоборот, он занимает весь объем, как газ в свободном состоянии. Ест ложкой с противня, харкает в цветы, сыплет и стреляет плоскими остротами. Жизнь в чужом неблагополучном доме ничуть не смущает его, он воплощенная жовиальная пошлость, быстроглазый, с ходу чующий интрижки, поживу, скандалы, ум его пузырится пустыми проектами, и сам от себя он в непреходящем удовлетворении. Эта роль, цельная, без единого шва, словно отлитая, — большая удача молодого артиста театра Александра Новина.
Именно Боркин донимает хозяина дома, гоняет его, как собака шарик, выталкивает на балкон, докучает расспросами, напрыгивает с требованием денег. Иванов пятится от него, вжимается в угол, выскальзывает на балкон, сутулится на краешке табуретки, прячется за очками, бумагами, за ширмой занятости — но нахрапистого Боркина только окриком возьмешь. Эта чуждость в собственном дому, отсутствие угла, где наконец дали бы покоя, вытесненность из своей же жизни заданы с самого начала очевидным смещением масштабов: ужать общее пространство, скучить на нем людей и сделать некоторых из них несоразмерно объемными, громкими, громоздкими.
Так же неловко Иванову и в разговоре с молодым доктором Львовым — тот не просто профессионально обязан, а слишком лично заинтересован в состоянии здоровья своей пациентки. Тонкий, закованный в жилет и галстук, острый и строгий, как ланцет, слишком полный прекраснодушного негодования от несовершенства жизни, он старается сделать то, что считает своим долгом, — открыть глаза мужу на здоровье жены, убедить лечить ее, заняться ею, наконец. Сделать все то, что он хотел бы сделать сам, будь он на месте Иванова. Юный доктор еще мало понимает в людях — не видит, например, что Иванову отлично известна серьезность положения, и что он с ней бессилен справиться, и что руки уже опустил, только вслух признать этого не может, вот и уходит, уходит от ответа, которого от него с такой беспощадной прямотой требуют. И не понимает максималист Львов, что он тоже становится одним из чужаков, вторгшихся в дом Иванова и донимающих обессиленного хозяина. Дмитрий Сердюк играет некий сплав добролюбовско-белинского рода, пламенную и честную натуру, ему важно быть в первую очередь честным человеком самому, несколько напоказ перед другими, а во вторую — строго надзирать над моральным совершенством прочих, и горе им, если не оправдают ожиданий доктора. Такой из человеколюбия, из оскорбленного сердечного порыва, поруганной веры в людей — и убить может. Он и в Анну влюблен несколько «по-мышкински» — из сочувствия ее горю, болезни и покинутости, из возмущения несправедливостью жизни. Только вот делом никаким не занят и помощи от него никакой — все сидит рядом с нею и изредка едва руки коснется, а сказать и вовсе ничего не может, только глаза пламенеют. Особенно когда она рубашку поднимает и он, имитируя профессиональное бесстрастие, ее выслушивает.
Иванову стыдно. Стыдно за других. Стыдно перед другими. Стыдно самого себя. Этот стыд, невыносимый, как зуд, заставляет его, едва не приплясывая от неловкости, рваться из дому, выскальзывать из рук жены, оборачиваться на дверь — спасительный лаз вон, куда угодно, лишь бы прочь отсюда, где безнадежно перед всеми виноват. За то, что нет денег. За то, что разлюбил жену — не хотел, не понимает, как это вышло, знает только, что разлюбил, и стыдно. За то, что не может это скрыть, что не может и не хочет ей помочь, что быть рядом с ней невыносимо. Рвется из дому, ненавидит себя и все равно каждый вечер бежит прочь. Этот стыд гнетет его, потому что означает какую-то вину — а вины он за собой не знает. Чулпан Хаматова очень тиха — те, кто все понимает, уже не кричат. Она обращается с Ивановым так, словно это он болен, а не она, — без гнева, затолкав свою боль поглубже, почти до глаз натянув шапочку на голову, лысую после химиотерапии. Гладит его легкими, словно извиняющимися и молящими касаниями по лицу, по лацканам, ведет за собой на кухню, усаживает — и он все от того же несказанного стыда подчиняется, ненавидя себя и свое положение все сильнее. Она тщетно пытается развлечь его, развеять, вызвать теплоту напоминаниями о былом счастье, наливает вино в бокалы — но нет, не пьется с разлюбленной женщиной, не тепло с ней, самый воздух тут как прокисшее вино — и он, отставив бокал, вырывается от нее прочь.
Это момент животной, стихийной силы, когда больная душа еще рвется к спасению, свободе, радости, — и он, счастливый и возбужденный, летит в дом друзей. Но что это за дом, что за люди встречают там Иванова? Рабочие сцены на глазах зрителей меняют выгородку — и вот перед нами веранда на средней руки даче, где главный признак жизненного успеха хозяев — камин, на веранде, да. Так же ярко рисует их вкусы и музыкальное сопровождение застолья — от Аллегровой до советских шлягеров, и манера надевать удобные тапки к праздничным нарядам. Наряды здесь тоже — ух, и трудно сказать, кто больше преуспел в жанре «вырви глаз» — томящаяся в собственном соку Марфа Егоровна с глубоким декольте или крепко обтянутая леопардом Авдотья Назаровна. Обе роли — загляденье: Марианна Шульц рисует утомленную львицу, знающую себе цену и с тоской глядящую вокруг — некому вручить себя, а так хочется еще страстей. То, как тоскует Марфа Егоровна по огненному празднику, видно в ее быстром и сильном опьянении, отчаянном танце. Осовременивание пьесы везде проходит гладко, но один момент торчит зазубриной. Графский титул Шабельского — вещь невозможно-глупая сегодня, ну разве что причуда старого дурака и для здравомыслящей Марфы никакая не марьяжная наживка. Сегодня Марфа Егоровна скорее бойкого Боркина прибрала бы для плотских утех, вон он сатиром подпрыгивает и рожки надел, будто в шутку. А она зачем-то закручивает со стариком и уже ведет себя почти женою, галстук ему поправляет, как вдруг кричит он ей, взбесившись, — «ненавижу тебя», и у нее совершенно по-детски от обиды кривятся полные губы и наливаются слезами глаза. Другое дело Авдотья Назаровна — ее ничем не прошибешь. Ольга Лапшина искрометно играет тот тип бабенки, которая везде в своей тарелке, тараторит глупости, выспренно читает идиотские нравоучительные стишки, знает и заводит все тосты и ритуалы, твердо стоит на коротеньких ножках и умеет распоряжаться всем и всеми, особенно на чужих праздниках.
Самый приличный человек здесь — горький пьяница Лебедев, хозяин дома. Игорь Гордин играет однокашника и друга Иванова, который от ежовых рукавиц жены, от общей лжи и пакости жизни тихо отгородился спасительным стеклом бутылки и стакана. Он и во хмелю приличен — верный друг, любящий отец, пьянство — его способ не сохранить свободу, тут он себе не врет, но хотя бы снизить степень своего участия и личной ответственности за все вокруг. Кажется, что авторы спектакля повествуют о сегодняшнем поколении 45-летних, о тех, у кого позади огонь и пепел 1990-х. Иллюзии кончились вместе с запалом, и те, кто выжил и состоялся, не могут отделаться от мерзкого привкуса нынешней реальности, на которую, как им кажется, они больше не в силах никак повлиять. Ни в чем, даже в собственном доме. В этом смысле Лебедев — отражение и повторение Иванова, только он не доискивается причин своей болезни и средств к излечению тем более не ищет.
Сашенька, дочь хозяев, — вот кто насыщает озоном воздух. Вокруг нее словно потрескивает электричество — так она ждет, ставит на стол лишний прибор, взглядывает на дверь, так вспыхивает светом, когда он наконец приходит — а никто словно не видит — потому что он не видит, в упор не видит этого слепящего обожания. Он не погреться у девичьего сердца ходит, и, к его чести, ее признание вызывает в нем ужас, усиливающий всегдашний стыд, — себя такого, «старого петуха», он едва в силах вынести. На опустевшей веранде, пока все веселятся в саду, она выплескивает ему все, о чем не может более молчать. Елизавета Боярская с умными глазами, ямочками понимающей улыбки, порывистыми движениями легко живет в образе умницы-девочки, которой кого ж еще было полюбить из всех вокруг, она ж не слепа. Он не верит своим ушам, брызгает ей водой в лицо, она кричит ему о любви сквозь злые слезы, потом вновь повторяет, тихо и обессиленно. Он легонько, нерешительно целует ее, словно пробуя на вкус забытое, давнее, вспоминая, как это бывает; и расправляется весь сразу, распрямляется, как перчатка, надетая на руку. Улыбается впервые открыто, чуть не колесом проходится, целует уже всерьез. И тут появляется жена — затянутая в черное, узкая, страшная, несмиренная. В этом водевильном приеме — настоящая драма: сила, которая толкала его из дому, которая на секунду заставила поверить в возможность жизни, — иссякла разом. Придавленно садится он за стол и молча, каменно, медленно чтото ест, как на поминках.
В следующем акте — тоже два места действия, поданных так же узнаваемо-точно, но это образы не частных, а безличных пространств, офиса и ЗАГСа. Офис совсем захиревший, нет в нем жизни, не пахнет деньгами, там пьют водку, едят с пластиковых тарелок, бездельничают в отсутствие хозяина, там Боркин валяет дурака, крутясь в его кресле. Там снова прячется от всех и от себя самого Иванов, и там тоже нет ему покоя — нагоняют, терзают, кто с лучшими намерениями — как Лебедев, предлагающий взаймы душимому стыдом и отчаянием Иванову, или как Саша, ворвавшаяся к нему — исполненная решимости спасти, на себе готовая тащить его к счастью. Совсем иначе встречается он с доктором, с которым сцепляется наконец в драке, или с женой, которой от бессильной ненависти выдыхает нестерпимое оскорбление. Монолог, мучительная исповедь в одиночестве, когда Иванов задает, явно в сотый раз, себе вопросы без ответов, когда ищет причины своего бессилья, отвращения к себе, страха будущего, то кричит, то шепчет, то хлещет пиджаком вокруг, то жует что-то с тарелки, не видя, а глаза его совершенно пусты, холодны — страшный взгляд, живые так не смотрят. Депрессия — тогда это так не называли, тогда человека «среда заедала», это нынче болезнь века, от которой и мучается, как Иванов, едва ли не каждый на излете зрелых лет. Евгений Миронов играет не неврастеника, не негодяя, не социопата — он играет обычного человека, который заболел депрессией, но не знает, что это за недуг, и все ищет то внятных резонов — понять, что с ним, то силы воли — справиться, вернуть себе свою жизнь, и выдыхается, не находя. Перед нами изумительно точная и подробная картина болезни, которую предугадал доктор Чехов как главный бич сегодняшнего дня. Отчего благополучным с виду людям вдруг становятся невыносимы близкие, работа, они сами себе и жизнь как таковая? И театр подробно и четко рисует симптомы и течение болезни века, заставляя зрителя, сжавшись от напряжения и неловкости узнавания, неотрывно следить за старым сюжетом.
Каждое место действия явственно показывает свою декорационную природу, черный мрак сценического провала за стеной любой из тщательно выстроенных выгородок означает присутствие тьмы более глубокой и страшной. ЗАГС — точнее, длинная зеленая стена его коридора, изнанка торжества, к которому все готовятся и которому никто не рад, — пожалуй, ближе прочих соприкасается с той неназываемой пустотой. Лихорадка, почти истерика бьет каждого — и родителей невесты, в ужасе от выбора дочери, и саму невесту, начавшую прозревать, что ее идеал любви, спасающей гибнущего героя, — опасная блажь и фикция, и доктор, не простивший Иванову своей первой в жизни боли, смерти Анны, разочарования в людях. Иванов — просто на пределе физических сил, он не к свадьбе готовится, а к смерти, у него за пазухой припрятан пистолет, но главное — ему то и дело плохо с сердцем, у него пот на бледных висках. Он, задыхаясь, объявляет Саше, что свадьбы не будет — последнее, что он хочет сохранить, когда уже все к чертям, — это хоть какую-то честь: не погубить девочку, не предать старого друга. Саша же полна решимости сыграть свою роль до конца, вопреки даже самой себе — о, эти героини, воспитанные на проклятой русской литературе подвига и жертвы. И сил у нее и воли явно больше, чем у надорванного, истерзанного героя. Не он, а жизнь ставит точку, несет избавление и страшную развязку. Все уходят, и лишь обессиленный герой медлит в кресле, спиной к залу, пока не падает мертво рука. Опускается сверху черная стена с единственным проемом, в который, как в могилу, как в раму, заключен тот, кто так и унес с собой загадку — что это за душевный вирус поразил его во цвете лет. Вирус, в наше время распространившийся до необычайности. Тьма и загадка человека, наедине с которой оставлен зритель: долгий безмолвный финал — это разом образ и пьесы, и русской жизни.
Парад блестящих актерских работ — портретов людей, из которых никто не хорош и не окончательно плох, и всех жаль, и счастья не будет, и жизнь щемяще коротка, бессмысленна и прекрасна, — так одновременно в духе великой традиции и оглушающе свежо прочитывается классика, когда за нее берется умный, чуткий и истинно современный режиссер.