„Головлевы”, подобно „Мещанам” и „Лесу”, оформлены в стиле „винтаж”: ручные мясорубки, диапроектор, алюминиевое корыто под столом, на столе — допотопный „ундервуд”. Сыновья иудушкины, Володя и Петр, а также кузины их, сиротки Аннинька и Любинька, изуродованы гнусной школьной формой советских времен, серыми блузами и коричневыми платьями (от одного воспоминания чесаться начинаешь). Серебренникова не волнует соответствие времени, ему нужен дух эпохи, точнее, ее духота. Духота узнаваемая, до боли родная, до отвращения своя. Не антиквариат, который публика будет разглядывать с любопытством, а натуральный отстой и трэш. Сценограф Николай Симонов и режиссер Серебренников тащат со свалки истории разное барахло и тычут им зрителю в нос: если вы модернизировали быт, это еще не значит, что с прошлым покончено.
К облезлому столбу прикручен ржавый почтовый ящик. Эпистолярный жанр в семействе Головлевых имеет сакральное значение. По первости Порфирий даже подсказывает братцам — вихрастому недотепе Степану (Эдуард Чекмазов) и косноязычному дуболому Павлу (Алексей Кравченко), как именно следует дражайшей маменьке чувствительнейшие цидулки сочинять. Первый отечественный структуралист знает силу слов, умеет закруглить фразу так, что не подцепишь, и со всех сторон ею прикрыться. Он логичен в той же мере, в какой бессердечен. Иудушка — слабо сказано. Сатанинушка. Маменька Арина Петровна (Алла Покровская), которая под занавес первого акта отчаянно восклицает: „Неужто и у всех так?!”, имея в виду дела семейные, в „Час суда” может не обращаться. С точки зрения юриспруденции Порфиша абсолютно чист. А надо Арине Петровне прямо к доктору Курпатову. Решать проблему фамильной головлевской внушаемости. Не могут они противостоять Порфирию, гипнотизирует он их, завораживает. Вроде суесловие, словоблудие, а люди уже не в состоянии отличить, где верх, где низ, где право, где лево.
На сцене рассыпают горох, грызут сахар, щиплют мякиш из ржаных кирпичиков. Как от крестного знамения у Головлевых остались лишь рудиментарные жесты — на один взмах или на полтора, так и „Отче наш” у них сведен к просьбе о хлебе насущном. Во всех его видах. Примут благодать и капитальцем, и землицей, и капусткой, и спаржицей. А насчет „отпусти” там, „не введи” или „избави” — это на автомате.
Уменьшительные суффиксы, исторгаемые Иудушкой, кажутся
Тяжелыми бельевыми узлами подвешены на веревках „облака”. В деревне Головлево дожди. И в Дубровине. И в Погорелке. А не дожди, так метели. Во втором акте узлы лягут на сцену сугробами. Под каждым холмом — могила. На родных костях воздвиг Иудушка свой алтарь. Сначала оберет и в гроб вгонит, а потом панихидку отслужит, честь честью. Иудушка практикует непротивление добру насилием. Он разъедает добро изнутри, сливается с ним, мимикрирует.
Этот спектакль имеет странную гипнотическую силу, оборачивая себе на пользу даже собственные несовершенства. Если бы инсценировка была сделана „по-розовски”, выверенно и академично, если бы о
„Головлевы”, выпущенные в камерном пространстве, предельно конкретны. Чистой воды семейная сага. Можно сказать, что на сцене торжествует наука евгеника: в союзе
Детей своих из поколения в поколение Головлевы не берегут, так что мертвецов в клане прибывает, а живых все меньше становится. Эта тема крайне важна для Серебренникова, и поэтому — для наглядности, а не ради хоррора — штопанные белой ниткой покойники, в том числе двое самоубийц, мальчик и девочка, разгуливают по сцене. Чудовищность этого обыденного, будничного людоедства не растворилась, не потерялась среди эффектных режиссерских придумок. В „Головлевых” есть и стеб, и абсурд, и вставные номера, но спектакль получился едва ли не страшнее, чем книга. Последний иудушкин поцелуй — это поцелуй инцеста. Аннинька (Евгения Добровольская), беспомощно распростертая перед родственником, заклинает себя и нас: „Добрый дядя, добрый, добрый!..” Фактически здесь, на самой высокой ноте, и поставлена точка. А минутное раскаяние Иудушки и его быстренькое, ладненькое упокоение на общем погосте, под простынкой, — это так, чтобы зрителя