Top.Mail.Ru
Касса  +7 (495) 629 37 39

А. П. Чехов. «Иванов». Театр Наций. 
Режиссер Тимофей Кулябин, художник Олег Головко

Коллизии ранней пьесы Чехова разворачиваются в сегодняшних обстоятельствах: Иванов превратился в мелкого чиновника провинциального масштаба, его однокашник Лебедев — вроде бы местный депутат, а их окружение — средний класс на русско-советский манер, с теплой зимней дачей, с располневшими тетками в люрексе и в резиновых тапках для бани. Это не пресловутое «осовременивание», Кулябин переносит сюжет в нынешние реалии — от нежелания создавать фейк. Отказываясь от деконструкции, он не претендует и на реконструкцию, но ищет сегодняшние предлагаемые обстоятельства, в которых возможен чеховский конфликт и чеховская рефлексия. «Иванов» в Театре Наций — исследовательский проект, противоречивая драматургия которого строится на ощутимом зазоре между заявленной узнаваемостью действительности и чеховским словом, несовременной манерой героев выражать свои мысли и чувства.

Декорация Олега Головко — детальное воспроизведение быта: каждая мелочь квартиры Иванова рассказывает о жизни, разворачивающейся в этих стенах.

Слева — аккуратная современная кухня, здесь молчаливая Сарра упрямо готовит ужин на двоих: чистит рыбу, стругает салат. Справа — тесный балкон, где прячется от всех, в том числе и от развязного Боркина (заметная остроумная роль Александра Новина), Иванов: надев очки, уткнулся в бумаги, вокруг какие-то вещи, не влезшие в кладовку, банки с соленьями, закатанные на зиму. Центр сцены обычно свободен: здесь сталкиваются на считанные секунды, чтобы, пережив очередную неловкость, разбежаться по своим углам. Похожая на растерянного подростка кроткая Сарра, в своем сером домашнем костюме и шапочке, скрывающей обритую после химиотерапии голову, застает своего скукожившегося от смущения и некоторой брезгливости мужа пятящимся к входной двери. На миг она почти увлечет его на свою территорию — возьмет за руки, вместе они неуверенно напоют строчки из «Чижика», но это лишь слабый отголосок пасторального прошлого. По стенам — какие-то семейные фотографии: сейчас, в момент необратимого разлада, они не символ домашнего благополучия, а очередной укор, неприятное напоминание об утраченном счастье. Календарь, иконка над дверью — все как у всех и все как надо.

Натуралистическая подробность декорации Головко беспощадно уничтожается в перестановках. Действие останавливается, сливающиеся с темнотой работники деловито разбирают дом, выкатывая на сцену новые декорации, и эти паузы знаменуют катастрофу. Эти перестановки — не техническая необходимость, но акция: сквозь плоскую, горизонтальную, декоративную реальность просвечивает экзистенциальный объем, бесконечная бездна. И только ее мерцание оправдывает вызывающе несовременную многословность Иванова, который как будто бы сам удивлен литературным сентенциям, вырывающимся из его нутра, взламывающим действие, разрушающим цельность его вполне банального существа.

Эта, возможно, не до конца осознанная режиссером шероховатость пронизывает весь спектакль, в котором актеры, исполняющие главные роли, не могут скрыть своей растерянности. Впрочем, их беззащитность тоже можно назвать приемом — это противоречие между банальной сущностью современного недалекого чиновника и подробностью и глубиной рефлексии, с которой он анализирует свое состояние, распахивает эту историю в безвременье, в бесконечность: кажется, что человек не так уж и не всегда детерминирован, определен временем и социумом. Характерность в спектакле, где в главных, мучающихся героях есть аморфность и недосказанность, спасение — и поэтому самой ладной, самой азартной, обаятельной сценой оказывается именинный вечер у Лебедевых.

Захватывает и еще одно — прорвавшаяся режиссерская желчность и злость, бессильная ненависть к повсеместности самодовольной мещанской пошлости: Кулябин и Головко с какой-то мстительной тщательностью выписывают картину уездного праздника. Стена деревянного сруба, на стене — часы-якорь. Авдотья Назаровна (Ольга Лапшина) в платье леопардовой расцветки с трагической торжественностью читает Эдуарда Асадова; вовсю надрывается радио «Дача», поет Николай Басков, в изумленном восхищении гости пялятся на экстравагантный подарок Марфы Бабакиной — громоздкий декоративный водопад. Самая остроумная находка, высвечивающая уже не столько быт, сколько сознание новой мелкопоместной элиты: любое слово, брошенное в случайном разговоре, становится поводом для песни. «Накопили уже миллион?» — говорит Боркин хозяйке дома, Зюзюшке, и гости подхватывают: «Миллион-миллион-миллион алых роз…». Кулябин в своем «Иванове» спорит с жанровой традицией. Напоминая в премьерном буклете о водевильном характере большинства сцен пьесы, режиссер ставит спектакль в фарсовом, пародийном ключе, беспощадно фиксируя, с какой изощренной издевкой играет равнодушная жизнь с этим суетливым неудачником-нытиком. Иванов как будто перепутал роли: будучи водевильным персонажем, возомнил себя героем трагедии — впрочем, персонажу Миронова, отчаянно барахтающемуся в потоке витиеватых жалоб, подарены минуты самоиронического прозрения. Вот Сашенька, которую Елизавета Боярская играет взрослой властной женщиной, заученно ахает, увидев кровь на пальце своего возлюбленного. «Да, кошмар!» — саркастично подыгрывает ей Иванов.

Здесь под некоторое сомнение ставится само противостояние Иванова и среды — его неприятие людей и быта тут не идеологическая позиция, а, скорее, проявление вкуса. Ему неприятны тапки, которые надо бы надеть у Лебедевых, противен закапанный водкой и рассолом от огурцов рабочий стол. Иванов Евгения Миронова чем-то напоминает Гамлета Дмитрия Лысенкова в спектакле Валерия Фокина: инстинктивно вздрагивающего от фальши и лжи, но неспособного уже к действенной, осознанной рефлексии. Но текст звучит, сюжетные повороты сохранены, и этот очевидный рассинхрон — одновременно и самое слабое, и самое интересное свойство спектакля. Верит ли Иванов хоть на секунду в новую жизнь? Вот герой Миронова, проглядевший момент, как повзрослела девочка, которую только что он шутливо дергал за уши, вскакивает и выхаживает по комнате с внезапной живостью, подтягивается на дверном косяке. Но эта жесткая склейка, эта резкая смена состояний — такая ненастоящая, такая неоправданная, что кажется — это снова паясничанье и издевка, издевка над самим собой.

В последней сцене, в ЗАГСе (зеленое сукно, бокалы с шампанским) в движениях Иванова появляется какаято отчаянная опереточность — он то и дело хватается за сердце, падает замертво, уронив бокал, возится с пистолетом, который в этой истории выглядит кричаще неуместно. Кажется, это понимает и сам герой, которого от надрывного финала снова удерживает вкус. Но от пошлости, от театральщины нет спасения даже в смерти: Иванов умирает от инфаркта под звуки марша Мендельсона, спиной к залу, с вытянутой рукой, под аккомпанемент праздника в его честь. Спектакль получился о невозможности преодолеть жанр, о пошлой водевильности жизни, подверстывающей под свою надменную насмешливость все порывы и движения.